Октябрь 1917
От 1893 до 919 пропитано грустным зрелищем:
В этой жизни тревожной, как любовь в девичьей,
Где лампа одета лохмотьями копоти и дыма,
Где в окошке кокарда лунного огня,
Многие научились о Вадиме Шершеневиче,
Некоторые ладонь о ладонь с Вадимом Габриэлевичем,
Несколько знают походку губ Димы,
Но никто не знает меня.
…Краску слов из тюбика губ не выдавить
Даже сильным рукам тоски.
Из чулана одиночества не выйду ведь
Без одежд гробовой доски.
Не называл Македонским себя иль Кесарем.
Но частехонько в спальной тиши
Я с повадкою лучшего слесаря
Отпирал самый трудный замок души.
И снимая костюм мой ряшливый,
Сыт от манны с небесных лотков,
О своей судьбе я выспрашивал
У кукушки трамвайных звонков.
Вадим Шершеневич пред толпою безликою
Выжимает, как атлет, стопудовую гирю моей головы,
А я тихонько, как часики, тикаю
В жилетном кармане Москвы.
Вадим Габриэлевич вагоновожатый веселий
Между всеми вагонный стык.
А я люблю в одинокой постели
Словно страус в подушек кусты.
Губы Димки полозьями быстрых санок
По белому телу любовниц в весну,
А губы мои ствол Ногана
Словно стальную соску сосут.
Сентябрь 1919
А. Кусикову
Закат запыхался. Загнанная лиса.
Луна выплывала воблою вяленой.
А у подъезда стоял рысак:
Лошадь как лошадь. Две белых подпалины.
И ноги уткнуты в стаканы копыт.
Губкою впитывало воздух ухо.
Вдруг стали глаза по-человечьи глупы
И на землю заплюхало глухо.
И чу! Воробьев канитель и полет
Чириканьем в воздухе машется,
И клюквами роют теплый помет,
Чтобы зернышки выбрать из кашицы.
И старый угрюмо учил молодежь:
— Эх! Пошла нынче пища не та еще!
А рысак равнодушно глядел на галдеж,
Над кругляшками вырастающий.
Эй, люди! Двуногие воробьи,
Что несутся с чириканьем, с плачами,
Чтоб порыться в моих строках о любви,
Как глядеть мне на вас по-иначему?!
Я стою у подъезда придущих веков,
Седока жду отчаяньем нищего,
И трубою свой хвост задираю легко,
Чтоб покорно слетались на пищу вы!
Весна 1919
Я. Блюмкину
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог.
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
И, право, не надо злополучных бессмертий,
Блестяще разрешаю мировой вопрос, —
Если верю во что — в шерстяные материи,
Если знаю — не больше, чем знал и Христос.
И вот за душою почти несуразною
Ширококолейно и как-то в упор,
Май идет краснощекий, превесело празднуя
Воробьиною сплетней распертый простор.
Коль о чем я молюсь, так чтоб скромно мне в дым уйти,
Не оставить сирот — ни стихов, ни детей;
А умру — мое тело плечистой вымойте
В сладкой воде фельетонных статей.
Мое имя, попробуйте, в библию всуньте-ка,
Жил, мол, эдакий комик святой
И всю жизнь проискал он любви бы полфунтика,
Называя любовью покой.
И смешной, кто у Данта влюбленность наследовал.
Весь грустящий от пят до ушей,
У веселых девчонок по ночам исповедывал
Свое тело за восемь рублей.
На висках у него вместо жилок — по лилии,
Когда плакал — платок был в крови,
Был последним в уже вымиравшей фамилии
Агасферов единой любви.
Но пока я не умер, простудясь у окошечка,
Всё смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, —
Мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
Октябрь 1918
За окошком воробьиной канителью веселой
Сорваны лохмотья последних снегов.
За Сокольниками побежали шалые селы
Уткнуться околицей
В кольца
Ручьев.
И зеленою меткой
Трава на грязном платке полей.
Но по-прежнему хохлятся жолтой наседкой
Огни напыжившихся фонарей.
Слеза стекла серебряной улиткой,
За нею слизь до губ от глаз…
А злобь вдевает черную нитку
В иголку твоих колючих фраз.
Я слишком стал близок. Я шепотом лезу,
Втискиваюсь в нужду быть немного одной;
Нежные слова горячее железа
Прижигают покой.